забытые открывателями государства, будут плыть в собственном времени, ничего не разыскивая, не запоминая пути и не намечая себе никаких причалов в будущем.
* * *
В западном углу океана случайный летний тайфун, накручивая спирали с северо-востока, двое суток уволакивал в непроглядную муть остров и поселок рыбаков на берегу залива. Тайфун валил столбы, рвал провода, опрокидывал сарайчики и теплицы. Дощатый курятник над крутым склоном от страшного удара ветра вдруг распался, и в ревущем потоке закувыркались выломанные доски и выброшенные на волю всклокоченные куры. Налетал горизонтальный заряд ливня, иссекая холодными иглами землю, стены домиков, деревья, травы, всякого живого, что посмел высунуться наружу. На второй день река подняла широкий деревянный мост, медленно развернула, вынесла в море, и волны – короткие, высокие, хлесткие – выплюнули его вместе с пеной на берег по бревнышку, море завалило берег мусором и грязно-желтой пеной.
Люди в домиках два дня томились ожиданием, словно были посажены в старые просмоленные бочки и брошены в волны. И всякий гвидон, прикидывая убытки, затаенно слушал, не разобьет ли бочку о скалы, – допоздна сидел за столом, жег свечные огарки, потягивал дешевую привозную китайскую водку из рисовых отрубей. И жизнь, с ее теплом и мыслями, с надеждами и горестями, будто вся выдавливалась из пространства тайфуном и стекалась в эти маленькие островки: в людей, в их тела, в нежные оболочки.
На третье утро скорлупа непогоды раскололась, и в небе у самого горизонта растекся ослепительно сверкающий желток. Этим утром в поселке запылал пожар – не огнем, потому что огонь поблек в солнечных лучах, а черными завораживающими клубами стал возноситься в небеса построенный еще японцами домишко у реки. Он ветшал, прел, кренился уже, пожалуй, лет сто, и пришло бы ему время тихо замереть в безобразных развалинах, однако жизнь его закончилась красиво, вихреобразно и бунтарски, чего никто не ожидал от такой развалюхи. Но, может быть, не обошлось без поджигателя, потому что по такой мокряди после тайфуна дома еще никогда не горели в поселке, а может, было все куда проще: огоньку подбросили сами безалаберные хозяева. Все это так и осталось тайной, реальным же было только то, что еще до пожара, ночью, хозяйка двух комнат в левой половине дома Таня Сысоева металась в постели, и воображение ее не давалось ни сну, ни бодрствованию.
Утробно, переливчато, жутко выло за стенами, и женщина маялась от всепоглощающей тоски – по кому, по чему, сама не знала, и незнание это тяготило сквозь дрему, терзало больше всего, будто заставили ее бродить в страшном месте с завязанными глазами. А потом она забылась на короткий час, когда же вновь перед рассветом открыла глаза, погромленный мир за стенами оцепенел в безветрии. Она выбралась из сна, как из-под каменной плиты. И сама занемела в отсыревшей постели, будто пролежала под камнем долгие годы. Сквозь оцепенение несло еле уловимым гулом: в двух километрах от поселка, за длинной косой, прикрывающей залив, темный океан бросал на берег мертвую зыбь. И гулом этим, порой растворяющимся в инфразвуке, давило на грудь, на голову, вязало по рукам и ногам. И врывался в нее запах: муторный, нестерпимый. Спал под боком у Тани, сунувшись плешивой головой ей в подмышку, мужичок Миша Наюмов. Она, почувствовав его рядом, прилипшего потной шкурой к ней, его тяжелую жаркую руку на своих ногах и вспомнив, как два дня назад затесался он в ее хмельной круговорот, в дом ее, под самое ее крылышко, подумала, да и не подумала даже, потому что какие же могли быть думы в опустошенной похмельной голове, а, скорее, только почувствовала, что вот в таком исполнении мужичок этот ей совсем невмоготу. Пока он зубоскалил и бренчал на гитаре да пока тискал ее, сколько мог и как мог – что с него возьмешь, – был он ей терпим. А такой: спящий, потный, храпящий – стал даже мерзок. Она провела пальцами по его голове, пробурчала брезгливо: «Сморчок плешивый…» Выбралась из-под его руки, скинула с себя одеяло и, разом переместившись голым телом из потной духоты в сырую прохладу комнаты, поднялась. Озноб прошелся по ней, и она, чувствуя все-таки приятность прохладного воздуха и озноба, съежилась, приобняла себя за плечи, раздавливая в лепешечки маленькие грудки, сказала: «Брр…» Села на холодный стул, так же приобнимая себя, вздрагивая от озноба, стала смотреть на спящего. По всему дому – по постели, по стульям, по столу – Миша успел напятнать своего запаха: табачной кислятины, старого кобелиного пота и будто какой-то плесени. И эти мужские запахи, всегда цепенящие Танину душу, теперь вдруг расшевелили в ней брезгливость. В потемках докапывала вода с потолка, и Таня вычленяла этот звук из всех, что долетали до нее, но не вникала в него, он мерещился чем-то невнятным, тенькающим, как подергивание перетянутой струны в гитаре. Она закурила. Приторный запах утонул в дыму. Жадно затягивалась сигареткой – до головокружения, пока не припекло огоньком пальцы. Тогда Таня сунула окурок в блюдце. Нужно было опять ложиться рядом с Мишей, но она не могла себя пересилить. Наклонилась к нему, потрясла – не за открытое плечо, а там, где одеяло лежало на его руке.
– Миш… Миш…
Он проснулся и всполошенно заговорил, разворачиваясь, скидывая с себя одеяло, будто готовый встать, но только приподнимаясь на локте:
– А?! Что?!
Она же в патоку еще не отпустившего его сна проговорила торопливо, пока он не опомнился:
– Уходи, Миша. Прямо сейчас вставай и уходи…
Он вновь откинулся на спину, улегся, подтянув одеяло к подбородку, пытаясь осмыслить ночную побудку, медленно выплывая из сна, и Таня примолкла, угадывая в сумраке его блуждающий блестящий взгляд и его безмыслие, переливающееся в раздражение, которому мало слов, чтобы ответно досадить.
– Ты что?.. Совсем?..
– Я хочу, чтобы ты ушел, прямо сейчас…
– Ты что?.. – он закипал. – Ты башкой-то думаешь?.. Самый сон…
Он стал шумно отворачиваться к стене, натягивая одеяло на голову, сердито бурча. Она дождалась, когда он затихнет, и сказала раздельно и твердо:
– Если ты сейчас не уйдешь, я подожду, пока ты заснешь, а потом зарежу тебя во сне.
Он полежал несколько секунд затаенно, но опять заворочался, повернулся, посмотрел на нее не мигая, но против мерцающего предрассветного окна ничего не видел, только темный силуэт, нависающий над ним, неподвижный, непохожий на нее, потому что она была маленькая, как девочка-подросток, а теперь от ее молчания веяло жутью.
– Больная, что ли, дура?.. Ну ты дура. Я те, сука, так зарежу, ты думай, чего говоришь-то…
Она молчала. Тогда он резко встал, прошлепал к столу, пошарил там, щелкнул зажигалкой, закуривая, и лицо его вплыло в темноту малиновыми пятнами и резко очерченными складками ожесточения у губ и глаз, и глаза были прищурены. Тане же, смотревшей на него сбоку, было все равно, что он сделает дальше: развернется и тут же ударит, или ударит потом, или что-то еще. Но, закурив, он вдруг повел себя совсем иначе, сел на диван и сказал – не испуганно и не примиряюще, а так, будто почувствовал за собой вину:
– Ну ты чего?.. Чего случилось?
Она закрыла лицо руками и сказала в ладони влажно и глухо:
– Я хочу, чтобы ты ушел…
– Ну, уйду, утром уйду… – согласился он, услышав слезливость в ее голосе, снисходительно положил руку ей на колено и стал поглаживать и подавливать жесткими шершавыми пальцами. – Ну ты чего?..
Но она убрала руки от лица и опять заговорила тем жутковатым голосом, отделяя каждое слово:
– Я тебе уже сказала. Лучше уйди. Я тебя прошу…
– Ну ты вообще… – Он убрал руку и продолжал сидеть, курить и покачивать головой, и сам же ловил себя на том ощущении, что ему боязно отвернуться от нее. Тогда он длинно, тягуче сплюнул на пол – наверное, со зла на самого себя.
– И то верно: на кой ты мне, стебанутая.
Поднялся, стал одеваться, вяло, как будто безвольно приговаривая уже не столько озлобленно, сколько растерянно:
– Ну тебя… Совсем сдурела…
Она же не смотрела на него, а он, удивляясь тому, что сдался так быстро, оделся, остановился у нее за спиной, может быть, в раздумье, не побить ли все-таки напоследок, но так и не ударил, ушел, оставив обе двери распахнутыми настежь. И только на улице опешил, остановился, теперь уже окончательно не понимая себя: